Открыть меню

Бартоломео.

#
Произведение вошло в сборник Литературно-творческой ассоциации "ЛУЧ" "Окно в Вечность", 2016 год





Так его звали. Его дед, много лет назад принимавший участие в Большой войне, которая долгое время называлась Великая Отечественная (и ввиду того, что отечество сузилось до пределов небольшой республики, которая теперь сама была в состоянии войны с соседней, сейчас ту войну, отодвинутую в памяти людской на задний план в связи с новыми бедами и проблемами, называли Большой войной с немцами, с фашистами), так вот, дед, носивший вполне обычное для своего народа имя, принимал участие в итальянском Сопротивлении после побега из фашистского концлагеря, а внука от самого младшего своего сына назвал в честь погибшего итальянского друга. Когда мальчик родился, дед настоял на своем решении, несмотря на уговоры сына назвать малыша в честь него, деда – Джавидом.
– У нас уже есть Джавид, и не один, благодаря плодовитости моих невесток, – напомнил он сыну. – А этого я назову в честь моего друга, погибшего на той войне… Помните фильм ≪На дальних берегах≫? – обращался он уже ко всему семейному со вету, собравшемуся, чтобы урезонить его. – Я, правда, не легендарный Михайло, но тоже внес свою маленькую лепту в победу над фашистской Германией, мы с моим другом Бартоломео внесли, он погиб, правда, меня не было тогда рядом с ним, я был на другом задании, но мы с ним дружили, вместе сражались в одном партизанском отряде и вместе внесли свой вклад в дело победы…
Пугаясь его красноречия, которое могло далеко и надолго увести, родные, не желая выслушивать то, что давно успело пройти три стадии – потрясти, стать привычным, надоесть, – послушно кивая, медленно расходились по своим делам, а новоиспеченный (в который раз!) дед (подошло бы – плохо испеченный, ввиду того, что родился внук больным, что пока еще было не очень заметно) продолжал некоторое время рассказывать подоконнику, шкафу, вешалке, стулу, самому себе, смакуя наиболее яркие эпизоды сражений далекой войны, во время которой испытывал пронзительное чувство интернационализма, воодушевившее его настолько, что он временно ощутил себя итальянцем. Кстати, язык в ту пору знал неплохо, научился говорить, разумеется, на бытовом уровне, на военно-бытовом, так сказать.
– Но почему именно моего сына? – старался возражать младший сын Джавида. – У тебя до него были внуки, назвал бы…
– Тогда нельзя было, – оправдывался Джавид, но с вполне серьезным видом, будто втолковывал неразумному сыну тогдашнюю политическую обстановку, – не так бы поняли… Все-таки советское время, разные запреты на все. Цензура, одним словом… А теперь мы, слава Аллаху, живем в своей независимой стране, у нас свобода слова, свобода вероисповедания, свобода имен, так что…
Короче – назвали. Малыш, как малыш, но по мере того, как рос, оправдались тревожные ожидания близких: выяснилось – синдром Дауна. Печально. Даун. Да еще с таким необычным для этих сельских мест именем. Родился, надо сказать, и рос в большом, благоустроенном селе, далеко от столицы государства, но и сюда в последние лет десять беспрепятственно доходила любая информация, заставляя сельских жителей не отставать в своем развитии от городских. Американские фильмы, наводнившие телеканалы, масса ежедневной негативной информации о положении в республике, в прифронтовой зоне, о положении в мире, об очагах напряженности и ≪горячих точках≫ планеты – все это невольно задавало ритм жизни, за которым еле поспевали сельчане старшего возраста; а молодые, чтобы поспевать, попросту прощались с деревенской жизнью и уезжали в город, приноравливаясь к городским темпам и ритмам, воткнув наушники в уши, а глаза воткнув в мобильники, создавая опасную ситуацию на проезжей части улиц большого города, который им казался Парижем, Нью-Йорком, Лондоном, хотя эти города они пока видели только в кино.
Бартоломео рос, и до его пятнадцати лет все шло более или менее нормально, если только у больного мальчика что-то могло идти нормально, но… родители привыкли к его виду, к его смутной, поначалу не понятной речи, к его добрым, улыбчивым глазкам, вечно слюнявому рту, к скорбно опущенной голове без шеи, когда он на что-то обижался, к неожиданным вспышкам ярости, когда он мог выкинуть – и выкидывал! – черт знает что, ко многому привыкли; тем более, что здесь, в сельской местности, браки между родственниками не были в новинку, и женились, и выходили замуж порой за близких родственников, порождая кретинов. Это считалось обычным делом среди сельчан, жалели задним числом, страдали, но мало кто хотел отойти от этого обычного дела, и все шло своим чередом. Так что Бартоломео был не единственным, так сказать, в своем роде, но от этого, понятное дело, было не легче его родным, отцу, матери и особенно деду, который хотел бы, конечно, видеть носителем имени своего итальянского друга, погибшего, но внесшего лепту в дело уничтожения фашизма на планете, мальчика умного, красивого, здорового, но… Получилось то, что получилось, ничего тут не поделаешь. Не надо было жениться на троюродной сестре, – думал он про сына с горечью, но мысли не высказывал вслух, помня, что и сам он был женат на родственнице, благополучно скончавшейся лет пять назад, оставив мужа с его поздним раскаянием, но в то же время с сознанием того, что им с детьми повезло – все восемь мальчиков и две девочки родились нормальными, Бог миловал; мало того – дети выросли деловыми, предприимчивыми, энергичными, оказались, можно сказать, именно в своем, предназначенном им, времени, были истинными детьми своего века… Хотя, как ни странно, никто из них особо не стремился в большой город, где можно было еще ярче проявить себя, как стремились многие молодые сельчане; они и здесь, у себя дома, точнее – в районном центре, постепенно обретавшем статус города, чувствовали себя достаточно востребованными, проявляли большую активность: открывали магазины, аптеки, торговали на рынке, фрукты и овощи из села переправляли в город грузовиками в большом количестве и там вполне выгодно продавали оптовикам, одним словом, торговали и наживались, и постепенно обрастали движимым и недвижимым, на радость главе рода, и вконец окончательно обросли. Две дочери Джавида тоже были устроены, вполне удачно повыходили замуж, их, однако, мужья увезли в столицу, в большой город, перераставший уже постепенно в мегаполис, и в этом большом городе с открывающимися (в связи с переходом в другую политическую формацию и отходом от надоевшего, затхлого, прогнившего и изжившего себя социализма, который постоянно стремился к эфемерно-туманному коммунизму) огромными возможностями они тесно сотрудничали с братьями своих жен, с шуринами, так сказать, привозившими из села необходимые для пропитания города продукты сельского хозяйства. Одним словом, дело двигалось, торговля шла успешно, как и должна была идти, учитывая, что подавляющая часть людских масс в этой стране – а дети Джавида относились именно к подавляющей части (за исключением вшивой интеллигенции, которая становилась к этому времени все более вшивой) – как раз в деле торговли собаку съели с самого, можно сказать, детства, с младых, можно сказать, ногтей, и съеденная в детстве собака давала хорошие плоды, так что обогащались и попутно плодились и размножались на радость главе рода. Кстати, надо отметить, равнинное селение, откуда был родом Джавид, отнюдь не славилось своими долгожителями, как многие горные селения в республике, где старожилам было за девяносто, под сто лет, и возраст дедушки Джавида, подползавший к восьмидесяти, считался вполне приличным для аксакала, представителя этих сельских мест, где тоже, однако, бывало доживали до ста лет. Что же касается частых браков среди родственников, то сами старики подтрунивали над подобным характерным для деревенских жителей обстоятельством.
– Что ж, – говорили старики, сидя в чайхане, покуривая дешевые сигареты, в ожидании, когда остынет чай. – Мы народ ленивый, медлительный, не привыкли далеко ходить, любим пользоваться тем, что поближе: деремся с двоюродными братьями, женимся на двоюродных сестрах…
Так что в этом отношении, вроде все пока было в порядке вещей. Село было далеко от приграничной с соседней республикой-агрессором полосы, но напряженное военное состояние, точнее – противостояние, в котором находилась страна, естественно, ощущалось и тут, очень даже ощущалось: молодые люди, ушедшие на военную службу из села и прослужившие в прифронтовой зоне, возвращались раненными снайперами противника, один из них – с ампутированной ногой, двое получили смертельные ранения и скончались от пули врага, все не желавшего угомониться на чужой, захваченной земле. И сыновья Джавида воевали, не явились исключением: младшие из них, несмотря на то, что к началу войны их возраст перешагнул призывной, добровольцами пошли на войну, чтобы отвоевать захваченные врагом земли, и счастливо воевали, ничего с ними не случилось, ангел хранил их. Но война есть война, ничего в ней радостного не может быть, она приносит только печаль и страдания, и эта новая война естественным образом стирала и отодвигала в далекое прошлое воспоминания Джавида о той, Большой войне, где он много пережил, где побывал в плену, где совершил побег из концлагеря фашистов, где попал в итальянское Сопротивление, нашел друга и вместе с ним, плечом к плечу, храбро, с честью сражался с фашистами, сражался, как за свою землю, за свою свободу, за что и поплатился после окончания войны, арестованный как дезертир, попавший в окружение, в плен, пришлось отсидеть в лагерях и за это; но вскоре положение изменилось, реабилитировали, амнистировали, выпустили… Не могу понять, к чему в то, что собираюсь рассказать, вторгся подобный публицистический тон… да ладно… Итак, о чем?..
Единственной печалью деда Джавида был горячо им любимый внук Бартоломео, остальные внуки и внучки, на которых были так щедры невестки, пока не вызывали никакого чувства сожаления, не вызывали, можно сказать, вообще почти никакого чувства, и, может, не последнюю роль в этом играло их количество: невестки были необычайно плодовиты; хотя он всех их, своих внуков и внучек, по-своему любил, но все самые глубокие и пронзительные чувства его были отданы бедному и несчастному, горячо любимому внуку Бартоломео, у которого по мере того, как он рос, все больше, все ярче проявлялись симптомы и явные признаки ужасной болезни, лечить которую пока не умели нигде в мире. Но тем больше и крепче привязывался к внуку Джавид. Он учил его говорить, учил немного писать и, пока не позабыл окончательно за неимением практики, учил итальянскому языку (не очень понимая, где и когда знание этого певучего языка, по певучести близкого к родному языку, может пригодиться внуку), тем более, что и говорить пока мальчик мог с трудом. И, может быть, сознавая бесполезность слов, будь то родные или итальянские, малыш старался больше отмалчиваться, поглядывая умными маленькими глазками на деда, порой в безысходной, безнадежной печали забрасывающего его вопросами в не по годам нетерпеливой надежде на членораздельную речь. Вопросы не требовали никаких ответов, кроме понимающих грустных глазок маленького мальчика, что и было, по сути, ответом. Стало быть, занимался малышом, учил его тому, этому, учил ходить, держа за ручки и легонько подталкивая, и малыш переставлял свои пухленькие ножки, радостно улыбаясь, еще не сознавая, какая беда с ним приключилась. Но в дальнейшем маленький Бартоломео больше всего полюбил рисовать, любил краски, яркие, пахучие масляные краски, нравилось их нюхать, лизать, пачкать нос, любил плотную бумагу, разноцветные фломастеры, что и было куплено и привезено из районного центра, из города, самое лучшее, самое дорогое.
– Все оттого, что ты поздно женился, сукин сын! – порой в бессильной ярости, не зная, к чему придраться, с сердцем, сжимавшимся от любви и горя по несчастному внуку, бросал в лицо младшему сыну, Сеймуру, Джавид, заранее понимая всю нелепость такого обвинения. – Я в твоем возрасте уже пятерых настрогал, – он ненадолго уходил мыслями в прошлое и, вернувшись, делал поправку, – нет, что это я говорю, только двоих… остальные потом появились… Тебя настрогал последним, мне уже крепко за сорок было, а покойница тогда уже устала вас рожать, механизм у неё испортился, все жаловалась…
– Ладно, отец, – прерывал его Сеймур. – Хватит. Что ты такое говоришь?
– Отдавай, сукин сын, ключи от ≪Джипа≫, я буду учить Бо водить машину! – заходился от злости старик.
– Какой ещё ≪Бо≫? – не понимал сын.
– Если б ты, поганец…
– Ну, ладно, перестань, в конце концов, что я тебе…
– Если б ты, поганец, – невозмутимо повторял Джавид, – слушал меня внимательно, то знал бы, что Бо – это мой внук, а твой сын, так просил меня для краткости называть себя мой друг Бартоломео, мой единственный настоящий друг… И хотя мы тогда оба были сосунками, но за всю жизнь я уже больше никогда не приобрел такого, как он, друга… Он спас мне жизнь, и я однажды спас ему жизнь, мы были кровно повязаны, и никого больше на свете нет и не было, чтобы у нас с ним была такая крепкая мужская дружба… Разве это мужчины, что теперь, дешевка, каждый норовит обмануть, подставить, нажиться на тебе и удрать… Тьфу!
Сеймур поворачивался и просто уходил от не раз слышанного разговора, а старик еще долго говорил, что-то доказывая подоконнику, стулу, шкафу с распахнутой внутренностью и висевшему в нем пальто.
Когда Бо исполнилось пять лет, старик сам стал возить его в районный центр, теперь уже разросшийся в более или менее благоустроенный город, где – то ли в Доме культуры, то ли в клубе – имелся кружок рисования, возглавляемый настоящим профессиональным художником, которого непонятно что занесло в село, так далеко от большого города, где он получил диплом художественного училища. Этот кружок заменил Бо школу, уроки, школьное общение со сверстниками и все другие радости, которые ожидали его однолеток через год. А его не ожидали. Но дети, посещавшие уроки рисования, поначалу сторонились Бо, и контакта у них не вышло, потому что потом уже, в свою очередь, стал сторониться их Бо, в хрупкую душу которого запали первые, самые запомнившиеся посещения занятий, когда дети с опаской поглядывали на него и с издевательскими ухмылками посматривали на его странноватые, непонятные, непостижимые работы акварелью и маслом, сопровождая обзор работ обидными репликами. Джавид, мало что смысля в рисунке и живописи, тем не менее, понимал, что внук старается передать красками свой внутренний мир, и что этот внутренний мир не похож и не может быть похожим ни на один другой, и разгадать, расшифровать его не под силу не только полуграмотному недоучке Джавиду, но, может, даже самым известным художникам и искусствоведам, а также психиатрам. Последних старик поначалу навещал один, рассказывая о поведении внука и надеясь, что врачи смогут сделать из этого поведения соответствующие выводы и обнадежат его, старика, что эти выводы близки к поведению нормальных мальчиков. Ничуть не бывало. Никаких выводов, утешительных прогнозов, но постоянные напоминания о том, что следовало прийти с больным ребенком. При выражении ≪больной ребенок≫ Джавида передергивало, но он никогда не допускал мысли, что придет на консультацию к психиатру с Бо. Что он тогда после визита сможет ответить на вопрошающий взгляд внука, как посмотрит в его глазки? Иногда, когда Бо с дедом за рулем машины проезжал мимо школы, он тоскливо смотрел на ребят, выходивших из дверей школы, игравших рядом на улице, смеющихся, дерущихся, спорящих, что-то громко, крикливо выяснявших. Джавид скашивал глаза на внука, старался смотреть на дорогу, но глаза его туманились, дорога виделась размытой, и это было опасно здесь потому, что повсюду были дети, выбегавшие из школы, и приходилось ехать на самой малой скорости, и это была пытка, пытка, Боже, потому что Бо не спускал глаз с детей, на него не похожих… И хотя Бо был не единственным в их селе больным мальчиком, мальчиком-дауном, Джавиду, который полностью взял его воспитание в свои руки, никогда не приходило в голову повести его к таким же, как он, его внук, детям, нет, нет, его внук не такой, он обязательно выбьется, станет, как все, станет еще лучше, талантливее, умнее, чем многие нормальные дети, станет… Старик еле сдерживал рыдания, подступавшие к груди, к горлу, старавшиеся обмануть, вырваться, наконец, впервые за пять лет наружу, но нельзя –почти всегда был рядом Бо; и он мог бы испугаться, потому что привык видеть деда крепким, мужественным, таким, кто мог успокоить любого, но никогда не нуждался ни в чьем успокоении и сочувствии, дед был спокоен и всегда смотрел на Бо ясным взглядом.
Бо видел сны, и были они такими же цветными и яркими, как его акварели и работы маслом, такими же притягательными и непостижимыми, такими, от которых хотелось плакать и становилось горячо и тесно в груди. Он видел ярко-красное пятно, похожее на случайно уроненную кляксу краски на полотне, пятно извивалось и протягивало к нему два коротких отростка, это была мама. Она всегда жалела и закармливала Бо, и он сделался толстым, маленьким, низкорослым пятилетним здоровяком с короткими пухлыми ножками и короткопалыми ручками, которыми любил хватать её за платье, дергая его за подол, и когда она оборачивалась к нему, узнать, чего он хочет, Бо бесшумно хихикал с хитрым прищуром глаз –пошутил. Он видел зеленое пятно, размашистое, как весеннее дерево, качающее верхушкой, но спокойно и твердо стоящее внизу своим могучим стволом, неколебимо, и это был дед Джавид, и слово ≪дед≫ Бо научился, хоть и невнятно, произносить первым, хотя Джавид никогда его не учил: набрался, видно, много раз слышал от родителей. Он видел белое пятно, урчащее, уносящееся вдаль, мимо школы, мимо детей, мимо всего, что могло бы быть рядом, –и это была папина машина, которую водил зеленый дед. Пеструю толпу школьников, которая на самом деле была далеко не пестрой, а скорее, в темных тонах, как любят одеваться сельчане и как они обычно одевают своих детей, он видел яркими смешанными пятнами, вроде солнечных разноцветных зайчиков, как пятна на куске картона, который пока заменял ему настоящую палитру. Разноцветная толпа буйствовала и не пускала Бо в свои ряды, не наделяя его ни одним цветом, а он их так любил, эти шумные цвета, это многоголосое, звонкое разноцветье. Мама читала ему книжки, сказки, Джавид покупал для него дорогие альбомы с иллюстрациями знаменитых художников, много говорил с ним, и к пяти годам Бо хоть и неохотно, но понемногу стал говорить. Подсознательно в нем зрело недоверие к словам, и он не любил их употреблять, то ли дело честные краски, которыми невозможно соврать. Попытки пристрастить его к лепке пластилином, что Джавид попросил попробовать сделать учителя рисования и лепки в городском клубе, почему-то с самого начала вызывали в Бо чувство тяжелого недоумения, он испуганно и брезгливо отбросил от себя кусок пластилина, когда преподаватель стал показывать ему, что из этого куска можно вылепить. И больше к подобным пробам не возвращались, потому что Бо сильно нервничал и вел себя неадекватно, только завидев материал, из которого можно было что-то изобразить. Джавид недоумевал и старался доказать внуку, что лепить и рисовать –это почти одно и то же, почти родственные профессии, но ничего не добился, лепка была почему-то табу. Впоследствии, когда Бо уже шел десятый год и он увлеченно занимался своей закодированной живописью, дед как-то шутя попросил его написать его, Джавида, портрет. Бо похихикал, пустил слюну от удовольствия и тут же принялся за дело, деловито стал водить кистью по холсту (к тому времени Джавид приобрел для внука все необходимое, что требуется профессиональному живописцу, свято веря в талант Бо и не допуская мысли, что все это непонятное буйство цветов и оттенков на работах мальчика не имеет под собой объяснимого смысла, крепкого основания, и попросту он, старик, и все остальные, кто видел работы внука, не понимают глубинного смысла, ну и так далее…) и буквально через несколько минут предъявил портрет деда: это было зеленое размашистое пятно, похожее на крону дуба или другого какого дерева, очень сильного, очень стойкого, надежного… Джавид, все еще веря, что его усилия сделать из внука художника не пропадут даром, постарался подвести под свой портрет какой-нибудь разумный смысл, какое-нибудь объяснение. Он позвал невестку, мать Бо, и попросил мальчика нарисовать теперь маму, на что внук охотно согласился. Портрет был написан за две минуты, и это был фантастический невиданный красный цветок.
–Ты так любишь маму, –задумчиво констатировал Джавид, глядя на яркий цветок. Кажется, он стал немного понимать в живописи внука.
–И тебя люблю, –немного косноязычно, мыча, пуская слюни от избытка чувств и хитро ухмыляясь, опустив голову, признался Бо.
–Да, –сказал Джавид, –вижу.
Через несколько дней Джавид собрал всех детей и внуков, которые имелись в наличии, под рукой, так сказать, и попросил Бо нарисовать их всех вместе. Для этого он заранее подготовил большой холст в подрамнике, который натянул для него художник в клубе, у кого занимался внук, и все приготовились позировать.
–Это недолго, –успокоил занятую деловую часть родни Джавид, –он управится быстро, вот увидите.
–Придворный художник Гойя рисует королевскую семью, –прокомментировал один из сыновей.
–Чего-чего? –спросил другой. –Это еще кто?
–А я фильм видел про художника Гойю, –ответил тот, –там еще музыка нашего композитора Кара Караева.
–Ладно вам, потише, –шикнул на разговорившихся старший сын. –Не мешайте творческому процессу.
–Где это вы такого набрались? –спросил еще один из сыновей. –Один фильмы смотрит, другой про процесс говорит. Делом бы лучше занялись, второй день погрузки нет, порожняком стоят три машины, а в городе клиент ждет…
–Ладно, все будет, –ответил другой. –Будешь плакать, когда будут бить, раньше времени не стоит… все образуется.
–Вот именно, сидите и ждите, сложа руки, когда образуется…
–Да кто сидит, сложа руки?! –возмутилось сразу несколько голосов. –Мы же все сделали, кто мог знать…
Разговор между сыновьями грозился перейти в неприятную перепалку, но тут вмешался отец.
–Прекратите, –негромко приказал Джавид. –Потом поспорите.
На общую картину ушло минут десять, но деловым торопыгам, сыновьям Джавида, которых ждали дела бизнеса, эти минуты показались вечностью.
Картина была готова. Публика, из натурщиков превратившаяся в зрителей, долго молча разглядывала полотно, все в ярчайших красках; рассматривали работу, надо сказать, гораздо дольше, чем она создавалась.
–А вот я! –радостно и тихо, восхищенно сказала мать Бо, Нигяр, показывая пальцем на свежее красное пятно, прижавшееся к светло-серому. –А это Бо. Верно я угадала, Бо?
И тут все подряд стали узнавать себя в аляповатых, ярких тонах на полотне, все стали кричать, волноваться, доказывать что-то, размахивать руками, бить себя в грудь.
–Ты посмотри!
–До чего же здорово!
–Кто бы мог подумать!
–Да ты настоящий художник, Бо! Прямо как Гойя!
–А я, поглядите, как правильно схвачен характер: весь перекручен, весь на нервах…
–И как точно передал цвет –мой любимый цвет всегда был бирюзовый, и вот он –я…И все посмотрели на Джавида, вдруг почему-то отвернувшегося от детей и торопливо покидавшего комнату, будто что-то важное вспомнив, и по пути судорожно рвавшего из кармана платок.
Бартоломео к своим пятнадцати годам был таким: низенького роста, крепко сбитое тело борца юношеской сборной, мускулистые, короткие руки и ноги, сильно развитые в результате частых работ в саду лопатой и граблями, к которым вот уже лет пять, как пристрастил его дед, короткопалые сильные руки, маленькое, съежившееся, глупо улыбающееся лицо дегенерата с красными добрыми глазками, маленькие ушки, опять же какими обычно бывают они деформированными у профессиональных борцов, слюнявый рот, часто открывающий ряд ровных белых зубов, маленькая головка без шеи, посаженная прямо на туловище: человек без возраста, которому можно было дать и десять лет, и двадцать. Вот такой портрет, что сам он передал одним пятном серыми, серебристыми красками.
Он любил сидеть у окна и думать, глядя на улицу, а еще лучше –сидеть в машине с дедом за рулем и рассеянно разглядывать проплывавшие мимо картинки. Трудно сказать, о чем он конкретно думал, он не мог отдавать себе отчета в своих мыслях, в чувствах, что ощущал он постоянно к людям –к родным, знакомым, незнакомым, но главное он знал точно, главное он понимал: все люди достойны любви, и нет на свете такого человека, которого не стоило бы любить, это он чувствовал всем нутром своим, всем существом, всей кровью и размытыми, вечно убегавшими мыслями, за которыми трудно было угнаться словами; и так мало было слов, что могли бы полностью выразить его, его состояние постоянной влюбленности, что он даже не старался произносить их, эти слова, даже те, что научился внятно произносить, никакой необходимости в этом не было: слова нужны для других, для того, чтобы что-то внушить, доказать, объяснить другим людям; в его ощущениях же ничто не нуждалось в объяснениях, из чувства любви состоял он весь, весь без остатка, и не было у него других чувств и стремлений, как у людей в окружении себе подобных, не было ни тщеславия, ни честолюбия, ни зависти, ни корысти, ничего, кроме любви, расцветшей среди близких людей. Он всех любил, всех, кого знал, и заранее всех, кого не знал. И Бо думал, что это чувство должно быть взаимным, и его тоже должны любить так же, как он любит всех людей.
И вот пришел день, когда пятнадцатилетний Бо влюбился. Это было неизбежно, это логически подготавливалось всей его короткой жизнью и распахнутой душой, и это случилось. Был теплый ветреный день начала весны, когда Бо увидел её. Его давно уже выпускали одного на улицу, никто его не опекал, как маленького, заметив, что ему это не нравится и он нервничает, когда вместе с ним выходил на улицу дед или кто-нибудь из родных, чтобы с ним ничего не случилось. Он нервничал, а когда нервничал, его начинало трясти, он мычал, как раненое животное, и было страшно на него смотреть, в такие минуты он мог наделать непоправимых глупостей, покалечиться, удариться со всего размаху головой о стену, броситься на землю, стукаясь лбом об асфальт проезжей части улицы, что с ним уже бывало. Потому остерегались ему перечить в его желаниях, тем более, что и желания мальчика были более, чем скромными –он просто временами хотел остаться один, побродить недалеко от дома по улицам, поглазеть на прохожих, на незнакомых людей. Он всем улыбался своей жуткой, слюнявой улыбкой, и многие брезгливо отворачивались от него. И так как уже много раз он выходил один, и ничего с ним не случалось, то его и оставили в покое, предупредив, однако, чтобы он не отходил слишком далеко от дома, иначе заблудится.
Он гулял по близлежащим улицам и забрел в маленький скверик со скудной растительностью, где на скамейке сидела эта девушка. Она была примерно его ровесницей, или, может, на год старше: на голову выше его, косички с вплетенными цветными лентами, чистое, будто только что умытое лицо, правильные черты, тонкие губы, один глаз казался крупнее другого, как на картине какого-то художника, которую дед показывал Бо в альбоме иллюстраций.
Короткая челка жестких волос Бо неподвижно лежала на низком, обезьяньем лбу, рот был приоткрыт, пуская слюни, как всегда бывало с ним, когда Бо что-то нравилось, глаза смеялись и почти пропали, превратившись в щелочки на припухшем лице. Бо подошел к скамейке, уже широко улыбаясь, не зная, куда девать руки. Девушка сердито поглядела на него –сидя, она была с ним, стоящим рядом, почти одного роста. Рассмотрев его, она вдруг залилась тихим, воркующим смехом. Тогда Бо тоже засмеялся, замычал радостно. И тут подошел парень, он был заметно старше девушки, она встала ему навстречу, но Бо пошел рядом, потому что она ему улыбалась, смеялась, поглядывая на него, и когда он пошел с ней рядом, она, сразу перестав улыбаться, торопливо, брезгливо отстранилась от него, а парень дал Бо подзатыльник, чтобы оставил их в покое, чтобы не увязывался за ними. Бо, думая, что с ним шутят, тихо, радостно захрюкал, продолжая идти рядом с девушкой. Тогда парень остановился, преградил Бо путь, развернул его спиной к себе и дал пинка под зад, от которого Бо полетел в сторону скамейки, где минуту назад сидела девушка, и растянулся на земле. Мимо проходили две пожилые женщины и, увидев лежавшего на земле Бо, который не торопился вставать, принимая все за веселую игру и улыбаясь, укоризненно покачали головами и что-то сказали в его адрес, он не расслышал.
–Я его знаю, –вдруг отчетливо произнесла одна из них. –Это Джавида внук.
Смотри, как разлегся на земле, поросенок…
–Разве можно такого одного выпускать из дому? –непонятно к кому обращаясь, сказала вторая.
–А ты видела, кто его ударил?
–А кто?
–Внуки Сона-ханум, брат и сестра, приехали к ней погостить из города…
–Эти городские уж очень шустрые…
И они пошли дальше.
Бо вернулся домой и по памяти нарисовал портрет девушки золотисто-желтыми красками, портрет получился похожим на подсолнух.
Бо влюбился в девушку, которую видел в первый раз, влюбился в городскую девушку, как говорится, с первого взгляда.
Увидев в окно возвращавшегося, выпачканного в грязи внука, Джавид выбежал ему навстречу.
–Что с тобой? –испуганно спросил он, заметив ссадины и царапины на лице Бо. –Ты упал? Что случилось? Споткнулся? Просто упал на ровном месте? Говори, Бо, что случилось?
Мальчик, как всегда, молчал, когда его засыпали вопросами, но улыбался загадочно. Он думал о девушке, и теперь ему было о чем подумать, девушка была реальной, конкретной, и он уже любил её, и чувство его теперь было не размытым, охватывающим всех, все человечество и всех людей, достойных любви, –любовь его была конкретной, нацеленной на одного человека, на одну девушку, и потому эта любовь, это чувство было намного сильнее, напоминая выстрел в упор, в сердце, и от этой любви у него болели сердце и голова, и глаза то и дело слезились, и рот улыбался, растягиваясь до маленьких уродливых его ушей.
Ночью она ему приснилась, но он, как обычно, не видел её такой, как в жизни, как видел сегодня днем в сквере, а видел золотое сияние, свечение, переливающееся, как лучи солнца переливаются на морской беспокойной бирюзовой волне, но он знал, что это она, девушка, в которую он влюбился так сильно, что хотелось беспричинно плакать и смеяться. Во сне он снова писал её портрет, и он получался лучше, чем написанный в реальности, а стоявшие рядом красное и зеленое пятна извивались и танцевали, стараясь жестами выразить свое восхищение.
Утром Бо снова отправился в сквер и уселся на скамейке, на которой вчера сидела девушка, и стал ждать её. Джавид был встревожен вчерашним поведением внука и потихоньку пошел за ним, изо всех сил стараясь быть незамеченным.
В этом большом селении было не так много мест, где можно было погулять, посидеть, отдохнуть, сквер с тощими деревцами, недавно посаженными, как раз относился к одному из таких немногочисленных мест.
Бо сидел на скамейке, улыбаясь своим мыслям, уже довольный тем, что сидит на той самой скамейке, где днем раньше сидела эта чудесная девушка, и почему-то был уверен, что она придет, непременно придет. И она пришла, будто услышала его мысли, его неосознанные мольбы. Джавид, спрятавшись, наблюдал из-за угла дома напротив скверика за внуком и видел, как Бо поднялся навстречу девушке, видел, как он протянул ей лист бумаги с её портретом, как она сначала, заметив его, почти отшатнулась испуганно от Бо, но потом взяла листок, посмотрела и протянула обратно ему, но Бо жестом объяснил, что дарит ей. Она усмехнулась, повертела в руках лист бумаги, не зная, что с ним делать. Бо влюбленными глазами смотрел на неё, пуская слюни, и девушка, что-то торопливо сказав, ушла. А Бо, все так же улыбаясь, провожал взглядом её ладную фигуру, её спину, её оголенный затылок с приподнятой копной рыжих волос. Он был окончательно влюблен в неё: в её затылок, в её руки, в одной –листок с его работой, в её туфли –не очень чистые, запыленные, в её немного разные глаза. Особенно поразили Бо её узкие ступни, он внимательно разглядывал их, опустив голову и пуская слюни от удовольствия, они, думал он смутно, будто не человеку, не девушке, ангелу принадлежат, эти милые её ступни, такие узкие, такие воздушные, впору взлететь, а не ходить на таких.
Проехали по скверу на велосипеде два мальчика лет семи-восьми, один сидел на раме и мешал другому вращать педали, отчего тот грязно, совсем не по-детски ругался. Бо вздрогнул от непривычных слов, догадываясь, что это нехорошие слова. Тем не менее, проводил бранившихся велосипедистов влюбленным взглядом. Он был счастлив, глаза помутнели, во рту то и дело обильно набиралась слюна, в голове позванивало непонятно от чего, но очень нежно и приятно. На спинку скамейки села ворона, слетев с верхушки дерева, сердито посмотрела на него одним глазом. Бо коротко рассмеялся и побежал к ней, думая схватить, ворона улетела. Потом появилась испуганная кошка, перебежав улицу, воровато поглядывая по сторонам, вошла в сквер. Бо погнался за ней, мыча от удовольствия, как теленок. Кошка торопливо убежала, будто спасая свою жизнь. Бо хотелось шалить, в груди было тесно от счастья.
Было такое ощущение, что он может раствориться в этом весеннем воздухе, прогретом до температуры человеческого тела ярко-желтым солнцем, золотым-золотым солнцем. Золотым, как девушка, имени которой он не знал, но любил её, как бы её ни звали, любил окончательно и бесповоротно, любил такой необычной любовью, как никогда никого не любил до сих пор. Он не сознавал своей неполноценности, когда думал о девушке, не понимал, что он отличается от других людей, которые вполне могут быть несчастны, но не потому, что они не похожи на других, не потому, что они являются носителями тяжелой неизлечимой болезни, а потому, что среди себе подобных они находят множество проблем, чтобы быть несчастными, но в то же время множество поводов, чтобы быть счастливыми. Он теперь не сознавал, как глубоко отличается от них, потому что был влюблен, потому что любил, и это чувство заставляло его забывать о своей внешности, о своей тяжкой болезни, делало его одним из них, одним из вполне нормальных людей, которых он ежедневно видел вокруг себя. Потому что –и он подсознательно понимал это –он приобщился к самому главному, самому прекрасному, что дается людям судьбой, как подарок.
Джавид исподтишка наблюдал за внуком, за его преображением, и старику казалось, что мальчик за последние два дня стал как будто красивее, взгляд его сделался более осмысленным, рот теперь чаще закрывался и не так, как прежде, был слюняв, а щеки, напоминавшие щеки хомяка, немного втянулись, и уже не видны были сзади, из-за затылка, не выпирали.
И старик решил поддержать внука, предчувствуя, однако, что ничем хорошим это кончиться не может, и в конце концов мальчик будет разочарован, глубоко потрясен и разочарован. Но нельзя же постоянно думать о плохом, и пока есть хорошее, надо им пользоваться. Он повел Бо к знакомому портному, и тот в рекордно короткий срок –за одну ночь –сшил пареньку костюм, вполне на нем прилично смотрящийся, а Джавид подарил внуку красивый яркий галстук, таких же ярких, светлых радостных тонов, какие бывали на портретах Бо. И на следующий день Бо пошел в сквер нарядный, как жених. Он сидел на той же скамейке и ждал её с таким торжественным видом, будто заранее договорился о свидании, но шли минуты, шло время, а она не приходила. Бо не понимал, что обычно люди договариваются о встрече, он думал, что девушка явится, и это будет как природное явление, как начинающийся рассвет или дождь, это должно быть и будет, потому что он любит её, как любит рассвет или дождь, а Джавид не хотел его разочаровывать: ведь как мог мальчик договориться, разве б она согласилась, так что уж лучше так, и пусть будет, что будет.
А Бо сидел на скамейке и, улыбаясь своим мыслям, жадно вглядывался в конец сквера, в ту сторону, откуда однажды пришла девушка с узкими, как у ангела, ступнями и рыжими волосами, и постепенно улыбка сходила с его лица, и глаза становились грустными, ему так хотелось, чтобы она увидела его в этом красивом костюме и ярком галстуке; солнце палило ему в затылок, Бо потел, но не снимал пиджака, чтобы не портить впечатления, если она появится… Но её все не было. Не пришла она и назавтра, и через день, и вскоре выяснилось, что она уехала. И больше Бо её никогда не видел, но в душе его жило и трепетало щемящее чувство неразделенной любви, и с этим чувством он ощущал себя настоящим, полноценным, не больным, а вполне нормальным человеком, каким и полагалось быть всем нормальным влюбленным людям; ощущал себя живущим с любовью в разбитом своем сердце, что было, как утверждают, величиной с короткопалый его кулачок.
И когда он сидел на скамейке чинно, терпеливо ожидая свое случайное счастье, которое никогда не повторяется дважды, когда уже радость исчезла из его глаз, и он снова, как раньше, поскучнев, стал пускать слюни из некрасиво раскрытого рта, так что проходившие по скверу люди брезгливо отворачивались от него, его дед Джавид, спрятавшись неподалеку и наблюдая за ним, внезапно почувствовал, как наваливаются на него прожитые годы, как в одночасье становится он глубоким стариком, которому уже за девяносто, и тихо повторял:
–Бедный мой мальчик, великолепный мой малыш…
Бо сидел на скамейке, низко опустив голову, вцепившись короткими уродливыми пальцами в фалды новенького пиджака, и грустно улыбался своим размытым, как его портреты, мыслям. Он знал, что она придет, рано или поздно обязательно придет, как приходит зима, как приходит весна, как приходит любовь…

Комментарии (0)

Добавить комментарий